2
Философ – человек обречённый. Даже если внешне у мира есть предел, внутренне он бесконечен. Изучая предельные основания бытия, философия в её классической, наиболее развитой и уже завершённой западной модели, не имея широких возможностей для эксперимента, ориентировалась на создание таких схем и образов мира, таких понятийных конструкций, которые отражали бы наиболее вероятные из возможных фундаментальных центров и пределов Вселенной. Первым неуверенным, ещё детским шагом на этом пути было обнаружение Фалесом «архэ», воды как субстанциального первоначала, а последними, уже спотыкающимися под тяжестью столетий шагами – определение конкретной личности Штирнера самим Штирнером как финал посткартезианской рефлексии, а также указание на преодоление человека как безусловный предел для антропоцентричного мира, данное Ницше, последним классическим западноевропейским философом. И только после смерти философии, где-то между положением её во гроб и поминальной речью, произнесённой Хайдеггером, а также витгенштейновской не слишком торжественной минутой молчания, выяснилось, что же составляло основную проблему, делавшую возможным само её существование и неизбежный финал. Ответ был дан почти одновременно, на рубеже Х1Х и ХХ вв, тремя философами: Уильямом Джеймсом, Анри Бергсоном и Эдмундом Гуссерлем. Первый назвал это «чистым опытом», «цветущим, жужжащим беспорядком» жизненного потока. Второй – свободной длительностью «потока сознания». Третий – всеобъемлющим «жизненным миром». Всё это – три названия единой реальности бесчисленных феноменов, окружающих нас и нами дополняемых. Реальности, выйти из которой нам не дано: вокруг и сквозь человека текут верхние и нижние воды явлений; внутри и снаружи – создающий на поверхности этих вод рябь и могучие волны ветер фактов сознания; на дне каждой из рек, носящих наши с вами имена – дно из болотистой земли и камней опытных данных. Реальности столь же строгой, сколь и поэтической, в которой рождаются и умирают все возможные идеи и существа и совершаются все возможные действия. Реальности, в которой ничего нельзя потерять навек, но всё с необходимостью должно на время затеряться. Реальности, почти полной, если бы ни недостаток среди её основных символических первоэлементов огня, но достаточно полной, чтобы, подобно этносу, отрицать иное, наружное, внешнее. Огонь – не как один из бесчисленных феноменов, не как оставляющая на коже ожоги и уничтожающая леса иллюзия и тень самого себя, но как Логос – возникает как раз извне. Впервые его топика как чего-то иного, мгновенного, молниеносного, утопического, вторгающегося из запределья, из ниоткуда по отношению к миру, в котором всё течёт, была открыта Гераклитом. Философия как исследование с позиций метаопыта, метасознания, метажизни и есть такое вторжение. Проникновение Логоса в поток бытия опасно, травматично, оно оставляет осколки, пустоты и шрамы. Но мир реальности своей беспредельной способностью к отражению и умножению всего и вся путает огонь в его собственных отражениях, и там, где возникает краткая вспышка, благодаря зеркальности вещей создается иллюзия мирового пожара. Дианоэтический, логический, диурнический выход за пределы «жизненного мира» - это условие существования западной философии, но, поскольку такой выход всегда также и вхождение в реальность, его трансгрессивность мгновенна, чуть-чуть - и в прошлом, и всякий такой внешний взгляд на пределы действительности краток, как жизнь конкретного человека, и носит имя смотрящего. Философия запада неспособна к анонимности. Её история – это история наименований ноуменального, а также история имён самих называвших. В итоге, а точнее – после итога, Гуссерль, изначально ясно видевший проблему, так и не сумел её решить, затерявшись среди надуманности трансцендентального субъекта и не придуманной, довлеющей океанической открытости интенционального сознания, пытаясь в своём последнем, разумеется, незавершённом труде систематизировать бесчисленные феномены. «Специалист по фундаментам», как он сам себя называл, закончил свободным падением сквозь безопорный поток вещей. Мир победил философию – не только пластмассовый, как пел Егор Летов, но жизненный мир победил её. Постмодерн с его ризомами и нефиксированностью, метаморфозами простых явлений и изысканной усложнённостью, не требующей содержания – это и есть Lebenswelt.
1
Русская философия, которой не был знаком ни силлогизм запада (по совершенно справедливому замечанию Чаадаева), ни Логос как таковой, зарождалась в очарованности поэтической стороной жизненного мира, не выходя критически за его пределы нигде, кроме разве что социально-политической сферы. Социалисты, анархисты и крайние консерваторы осуществляли какое-то подобие философского вторжения в реальность, но последняя ограничивалась исключительно социальными институтами с риторическими, не более того, выходами в трансценденцию. То же, что принято считать классикой русской мысли – Владимир Соловьёв и космизм – является результатом тотальной погружённости в сновидческий мир «всеединства», во Вселенную с её имманентной идеальностью. В этом спуске невозможно было поймать тяжёлый взгляд извне, необходимый для философии, заставляющий реальность смутиться, покраснеть хотя бы на мгновение, но была, напротив, только ослеплённость красотой мира.
В русской литературе можно обнаружить несвойственную русской философии интуицию, благодаря следованию которой выполняется первое условие философствования – сомнение в объективной правде, в действительности, в данности жизни. Вспомним знаменитые слова из «Моцарта и Сальери» Пушкина:
Все говорят: нет правды на земле.
Но правды нет — и выше. Для меня
Так это ясно, как простая гамма.
Тема этих строк – не столько пессимизм и разочарование в мире, сколько отказ от мира в его дуальности, тотальности, всеобщности, всеединстве вещного и идеального как аксиома мышления, как простейшая и необходимая гамма для рассуждения – или зависти.
Когда бы все так чувствовали силу
Гармонии! Но нет: тогда б не мог
И мир существовать…
Так же пушкинский «свободы сеятель пустынный» отвергает человеческий космос. И так же Пушкин являет нам образ беспощадного крюотического Логоса: «Глаголом жги сердца людей». Эти откровения, озарения не были доступны так называемой классической русской философии, целиком и полностью погрязшей в жизненном мире и не допускавшей даже мысли о борьбе с ним. Подлинная дианойя, истинный взгляд на мир извне был присущ поэтам, а также, если не прежде всего, старообрядцам – бегунам, беспоповцам, безденежникам: в них зарождалась настоящая философия России как предчувствие, как интуиция, как дистанция. Её мы встречаем и у Достоевского: не Бога не приемлет Иван Карамазов, но мира, Им созданного. В этом – Логос русский, хаотический, рождающий миф, а вовсе не в софиологии, «общем деле» или монизме Вселенной.
Настоящая русская философия, наследующая интуициям староверов, Пушкина и Достоевского, а не очарованных сонных космических странников, родилась слишком логично, даже до абсурда логично – из предисловия. Казалось бы, никто не начинает с предисловия, ни писатель, ни читатель, ни тот, кто сжигает книгу, но философия России из какого-то противоречия, из утончённой извращённости избрала своей отправной точкой вступительную статью. «Идея неприятия мира» была опубликована Вячеславом Ивановым в 1906 году в качестве вводного эссе к книге Георгия Чулкова «О мистическом анархизме». Помню то чувство экстатической причастности, которое испытал, когда впервые увидел первое издание этой тоненькой невзрачной книжки на выставке «Башни» Иванова, и как мы с моей сестрой Ольгой, изумлённые спиритическими фотографиями Минцловой и хранящимся в музее-квартире Блока томом «Сочинения А.С. Пухина», вышли на питерскую улицу, уже совершенно чужую, как мир, и спешили сесть в маршрутный автобус. Сама работа Чулкова своим неумолимым стремлением к абсолютному синтезу, примирению и сглаживанию углов не выбивается из общего контекста русского философского Ренессанса, то есть не имеет к философии ни малейшего отношения. В ней – вырванные листочки из Бакунина, Ибсена, Ницше, Достоевского и Соловьёва, и данный случай библиотечной клептомании вызвал в своё время умеренный скандал, и только. Другое дело – предисловие Иванова, по-дионисийски вводящее в русскую философию, уже, казалось бы, такую живую и даже взрослую, то, что должно было спровоцировать её рождение: дистанцию, расстояние, оторванность, неприемлемость, неприятие. То, что Алёша Карамазов называл бунтом. «Без противления Божеству нет мистической жизни в человеке, - пишет Вячеслав Иванов, - нет внутренней драмы, нет действия и события, которые отличают религиозное творчество и религиозность динамическую (имя ей — мистика) от неподвижной преданности замкнутому в себе вероучению с его скрижалями нравственных заповедей и обрядовых установлений. Корни богоборства скрыты в тех экстатических состояниях, откуда проистекли первые религии». При этом следует помнить, что богоборство может быть угодным Богу или неугодным, правым и неправым. Высшее – богоборство Исуса Христа, возлюбленного Богом более всех. Христос подводит нас к антиномии неприятия: «Он велит «не любить мир, ни всего, что в мире», — и сам любит мир в его конкретности, мир «ближних», мир окружающий и непосредственно близкий, с его лилиями полевыми и птицами небесными, веселиями и благовониями, и прекрасными лицами людей, как в солнечной разоблаченности прозрачного мгновения, так и под дымною мглой личин греха и недуга. Он говорит, что царство Его не от мира сего, — и вместе благовествует, что оно «здесь, среди нас». Он тоскует в мире, потому что «мир лежит во зле»; но каждое мгновение сам снимает зло и восстановляет мир истинный, который внезапно становится видимым и ощутимым тронутой Им душе, как исцелившемуся слепорожденному». Именно в этом заключалась и задача-мечта Гуссерля, так и оставшаяся недостигнутой: «Нужно сперва потерять… мир, чтобы вновь обрести его в универсальном самоосмыслении». Идея неприятия мира для Иванова в том, чтобы вырваться из «заклятого круга явлений», придерживаясь при этом своего рода принципа ахимсы: не уничтожать, но преображать вместе с собой. В этом – Эрос Невозможного, и в таком отказе от Вселенной – рождение русского Логоса, выход за пределы жизненного мира, бунт, восстание. Рассуждение. Пробуждение.
У мистического анархизма будет развитие и в советскую эпоху, и в наше безвременье. Возникнут тайные ордена, последуют аресты, ссылки и смерти. Будут распространяться устно гностические легенды о неприятии мира, сотворённого тёмным Демиургом. А потом, в работах Василия Налимова, мир одержит очередную победу, погрузив гностического рыцаря в спонтанный, настежь открытый глазам поток сознания и хаотическую гармонию феноменов. Подобно героям «Чапаева и Пустоты» Пелевина, Налимов поддаётся древнему искушению признания, что всё и ничто – одно и то же, и, уходя от мира, он погружается в бескрайний океан единого семантического поля, то есть снова жизненного мира. И всё-таки, возвращаясь к программному для мистического анархизма эссе Иванова, отметим, что русская философия впервые состоялась в нём как особая, иная логика, как взгляд на мир извне, по ту сторону ноэтического.
Следующий, гораздо более радикальный шаг – философия Льва Шестова, человека, погружённого в изломанную стихию подозрения, стихию комнатную, тесноватую, с неверным ночным светом, но оттого не менее страшную, чем самый титанический шторм, выбрасывающий на алый берег мегалодонов. Неприятие всеединого мира Шестовым было столь велико, что его можно сравнить с Гагариным, впервые увидевшим нашу Землю из космоса: только Шестов благодаря своему сомнению увидел извне сам космос в целом. Увидел – и отвернулся. В книге «На весах Иова» он задал, возможно, самый безответный вопрос: «И, вопреки древним, задача человека не в том, чтоб вернуться к первоначальному «единому», а в том, чтоб уйти от него как можно дальше? Так что вырвавшееся из лона Единого индивидуальное в своем дерзновении совершило не преступление, а подвиг — величайший подвиг!» Религия учит, что на вопросы, которым нет ответа, вернее всего отвечать положительно.
Если для Декарта, к примеру, Бог не может быть обманщиком, и это – последний аргумент, то для Шестова не только может, но и является лжецом. Если небытие – тезис, а бытие – антитезис (ни в коем случае не наоборот), то Шестов обращается к отрицанию отрицания, в котором нет, однако, ничего синтетического, - к хаосу. «Идея хаоса пугает людей, ибо почему-то предполагается, что при хаосе, при отсутствии порядка, нельзя жить. Иначе говоря, на место хаоса подставляется не совсем, с нашей точки зрения, удачный космос, т. е. все же некоторый порядок, исключающий возможность жизни. До такой степени идея порядка срослась с нашим душевным строем. На самом деле хаос есть отсутствие всякого порядка, значит, и того, который исключает возможность жизни. Хаос вовсе не есть ограниченная возможность, а есть нечто прямо противоположное: т. е. возможность неограниченная. Постичь и принять абсолютную свободу нам бесконечно трудно, как трудно человеку, живущему всегда в темноте, глядеть на свет. Но это, понятно, не возражение. Тем более что в жизни, в той жизни, которая возникла в нашем мире, где царит порядок, встречаются трудности много большие и абсолютно неприемлемые. И тот, кто знает эти трудности, не побоится попытать счастья с идеей хаоса. И, пожалуй, убедится, что зло не от хаоса, а от космоса, и от космоса же все те "необходимости" и "невозможности", которые превращают наш мир в юдоль плача и печали».
В своей левитирующей философии беспочвенности Шестов избегает блаженства. Его отрыв от земли – не результат молитв и упражнений в послушании, но игра различными притяжениями и обман отталкиванием источников каждого из них ради достижения чего-то наиболее близкого к последнему пределу, и во имя выхода вовне.
Впоследствии из безопорности, беспочвенности будет черпать силы для бунта против бытия Азсакра Заратустра, так же, как и Шестов, вдохновлённый Ницше. Но его жест - это уже не только стремление вовне, но и антифилософия. При всём единстве мысли и действия Азсакра в своей крюотической практике зачастую демонстрирует их полный разрыв ради абсолютной элиминации первой. Жестокость к самому себе и бережное отношение к существам, заключенным вместе с нами в тюрьму реальности (в частности, к раненным хищникам, фонд помощи которым Азсакра возглавляет в Магнитогорске) вызывают восхищение. Но всё-таки нас интересует русская мысль и кесарево сечение, необходимое для её появления на свет, а не эта блистательная попытка абортирования.
В конце 60-х гг. ХХ века в Москве, на квартире у Юрия Мамлеева, сформировался эзотерический круг, который вошёл в историю как Южинское подполье. В разное время в него входили разные выдающиеся люди, бывал, к примеру, Венедикт Ерофеев. Но центр духовной общности составляли Евгений Головин, Гейдар Джемаль и сам Мамлеев. Головин – человек ренессансного типа в отношении творческой многогранности личности, и человек совершенно древнего, прадионисийского типа по своей абсолютной дистанцированности от современности. Мы не найдём у него восстания, он был очарован мистической материей, её сновидческим материнством, а также материей-незнакомкой, шелка которой веют доисторическими поверьями, - он был заворожен ей как сын, как любовник, как алхимик. Он не отрицал жизненного мира, поскольку отказывал в существовании смерти. «На Север, на Север, на Север неистово рвется пропеллер!» - писал он, но, конце концов, то был Север не холода и пустоты, но цветущая и жужжащая весенняя Гиперборея.
Иное отношение к миру у создателя «метафизического реализма» Юрия Мамлеева. В общих чертах его философское неприятие было сформулировано уже в раннем сочинении «Утризм Я», нашло художественное развитие в рассказах и таком шедевре, как роман «Шатуны», но ясность его философия обрела в 70-е годы, прежде всего в тексте «Последняя доктрина». Мамлеева отличает беспрецедентная, совершенно несвойственная другим близким к традиционализму авторам вера в человека. Но эта вера страшная, разрушительная; её ужас превосходит ветхозаветные испытания. «Из человеческого существования можно выжать такое, - боги будут завидовать…» - сказано в «Империи духа». Блестящий знаток индуистской Традиции, Мамлеев, тем не менее, ставит вопрос, не вполне приемлемый даже для этой сферы «вечной философии», предполагающей максимальную свободу. Можно ли «выйти за пределы Бога, за пределы Абсолюта»? Бытие в тотальном единстве содержится в Божественном Ничто, включающем в себя абсолютно все феномены жизненного мира. Но метафизический вирус, голод, неутолимая потребность, обнаруженная ещё Кантом «природная склонность разума», которую не способны остановить даже тупики антиномий, требует выхода вовне единства – выхода, в котором и зарождается философия. Начиная с этой отправной точки, на которой остановился в своём гениальном прорыве Шестов, Мамлеев продолжает путь. Он пишет: «Последняя доктрина — это «учение» о том, чего нет, о том, что лежит по ту сторону Бога, Абсолюта, о том, что трансцендентно по отношению к Богу, к Реальности и к высшему Я. Это «учение» о том, что Бог является всего лишь «телом» истинно трансцендентного (говоря методом аналогии), а не сущностью Трансцендентного; последнее является как бы истинной Тьмой, истинным Океаном, который «окружает» Реальность…». Человеку даны если не возможность, то потребность и долг выйти из центра мирового целого, где происходит концентрация энергии жизненного мира, на периферию, а затем через какую-то щель, разрыв, катастрофу, подготовку переступить несуществующую черту и оказаться в невыразимости антимира. Мамлеев называет это выходом в Бездну, в транс-тьму, в Ночь. «Существо Бездны, таким образом, — благодаря новой инициации — начинает видеть реальность как уже радикально преобразованную» - то есть, такое существо из транс-тьмы осуществляет то, о чём Иванов писал в связи с Христом, и к чему стремился, так и не достигнув этого, Гуссерль. «Сфера Бездны — сфера принципиально отличная от всего существующего». Существо Бездны – это русский философ грядущего. Он смотрит на жизненный мир извне, как Логос. Как уже отмечалось, такой взгляд недоступен ни софиологам, ни космистам, но к подозрению о его возможности были очень близки Пушкин и Достоевский. Старообрядцы также смотрят на мир извне, из света настолько яркого, что он чёрен – в демоническую темноту мира настолько тёмную, что она светла электрическим свечением. Старообрядцы, Пушкин и Достоевский – выразители «России Вечной» - мамлеевской категорической утопии. Конечно, жажда трансгрессии присуща не только русским. Примеры тому: Гегель с его человеком как ночью и ничто, Ницше с его стремлением выйти за пределы человеческого, Арто, ушедший в никуда по чёрной радуге, Батай с жестокой и эротической жаждой преступания всяческих запретов, Фуко с жестом, обращённым на предел, Мальдорор у Лотреамона, восстающий против Творца и мира, им созданного, Бодлер с призывом уехать куда угодно, лишь бы прочь из этого мира, Эдгар По с его топикой «вне времени и вне пространства», Моррисон с «Break on through to the other side», Кобейн в девятикратном отрицании из «Smells like teen spirit», Кубрик, в «Космической одиссее 2001» показавший гипнотический полёт сквозь вселенные к сущности и раздвоенности… Наконец, «Кайвалья-упанишада». Наконец, гностики. Наконец, Исус Христос. Можно было бы поторопиться с выводом и сказать, что жажда трансгрессии так или иначе заложена во всех людях, или в некоторых людях на всей Земле. И добавить, что абсолютизация этой жажды в России обусловлена только лишь тем, что для нас это – последняя возможность мыслить. Но более взвешенным, разумным и логичным (вслед за Кантом мы, однако, предпочтём избегать в серьёзных вопросах здравого смысла и правдоподобия) представляется другое объяснение: все те, кто стремился к невозможному, немыслимому, запредельному, к пустоте, бездне или ничто, а также к абсолютной смерти, рано или поздно оказывались в Вечной России. Они – иммигранты через трансгрессию. Но, возможно, «всему есть предел!» - возразит кто-то?
Человеку Вечной России, к какой бы расе или национальности он ни принадлежал, а равно и животному, и растению, и камню, и демону, и ангелу, и Богу Вечной России всегда будет недостаточно ни рая, ни ада, ни божественного блаженства, ни даже самой России. Он ещё неспособен приблизиться даже к самому себе, но уже его гложет желание отдалиться вообще от всего, оказаться там, где нет ничего, или просто - Там.
Главное философское произведение Гейдара Джемаля – «Ориентация – Север». В нём исследуется проблема соотношения духа и реальности. Поскольку реальность (то есть жизненный мир) всеобща, дух – эфемерен, так как его сущностью является претензия на особость. Дух – это ИНОЕ, внереальное, то, чего нет. Реальность как ЭТО включает в себя всю совокупность явлений, и капитуляция перед ней лучше всего, возможно, выражена в Адвайта-Ведантийской формуле «Я есть То». Абсолют, поскольку он – иное по отношению к полноте реальности (в этом – принципиальное отличие от доктрины Мамлеева), может определяться в лучшем случае апофатически, так как его спецификой является его отсутствие. Реальность погружает все существа, подчинённые её полноте, в объективный космический сон. Пробуждённость, невозможная для живого существа, есть бунт против реальности с её позитивностью, инерцией, причинно-следственными связями и роком. В этой невозможной субъективной пробуждённости трансцендентный ветер ИНОГО обретает силу для восстания – прежде всего против онтологии. Существа, включённые в реальность, участвуют в разумном и сонном сценическом предствалении, где наибольшего поощрения заслуживает гипертрофированная, превращённая в фарс серьёзность. Всякий бытийный статус фиктивен. Этот спектакль заслуживает исключительно иронического отношения, «онтологического скепсиса», по выражению Джемаля. В универсальном потоке жизни заключено «особо коварное проявление космического гипноза». Разоблачить его при пробуждении позволяет интуиция, противостоящая разуму как цензору бытия. Интуиция приводит к ориентации на безумие как противоположность онтологической наивности. Единственная безусловная активность человека, не связанная с обусловленностью реальности, это искусство. Приближаясь к героическому вызову, оно имеет дело с изначальным неведением, кристаллизующимся в личном мифе, и абсолютным ужасом. Искусство, поскольку оно имеет отношение не к реальности, но к фантастическому бытию, в любых своих подлинных проявлениях является авангардом, освобождающим от психологизма, времени, пространства и гегемонии архетипов. Безумие, как единственное достижение субъективного духа, выявляет в себе универсальный растворитель, абсолютный ужас. Пороги этого ужаса: встреча со своей неопределимой сущностью, опыт вселенского потока жизни и тщета реальности. В тщете впервые различаются НИЧТО и НЕТ: первое – как то, что включено в реальность, второе – как то, что обращено против неё. Единственным выходом в ПОМИМОБЫТИЕ духа является смерть. При этом смерть не является не только жизнью, но и гибелью, так как последние – только две стороны единой космической иллюзии. Выбор, данный живым существам в отношении жизни или гибели, является симуляцией свободы. Смерть – не прекращение жизни, но выход из жизненного мира. Она растворяет даже НИЧТО. Если у Мамлеева бездна – и есть невозможная цель, то для Джемаля эффект бездны создаётся безопорностью самой реальности, её вагинальностью. Реальность чинит препятствия воле, прежде всего через идею блага (то есть через платонизм), через мудрость как онтологическое согласие и смирение, через иллюзию избранности, то есть приглашение к соучастию в мировом экономико-онтологическом процессе, через спасение, через идею прекрасного и так далее. Подобно Шестову, Джемаль становится на сторону хаоса, но не того, который предшествовал сотворению мира, а нового хаоса, возникающего из внедрения в сферу наличного невозможности. Преимущества гармонии перед таким хаосом – обман.
Единственное, что может вызвать симпатию к реальности – это принципиальная странность, чудовищность абсолютно всех существ, населяющих её. Но нельзя забывать, что все они – пленники концентрационной реальности, живущие в страдании, пропитанном, как платок медицинским эфиром, идеями истины, блага и красоты. Единственный путь для пробуждённого существа ведёт к умалению реальности, через экстатическую агрессию любви, столь тесно переплетённой со смертью (не гибелью как неизбежным концом жизни, но смертью как ИНЫМ), что она уже невозможна иначе, кроме как в качестве метафизической некрофилии. Здесь происходит сопровождающийся криком рывок из тенет мирового тождествующего диалога между Я и ЭТО. Дальше существо влечёт туда, где реальность сходит на нет – без спутников и покровителей, имея последним ориентиром Север как полюс невозможного. Поворот на него – это отказ от навигации, это путь вовне, это отказ от спасения. Джемаль заключает: «Идущий на север не боится ночи. Потому что в небе севера отсутствует свет».
Книга «Ориентация – Север» - произведение, вне всякого сомнения, находящееся под воздействием гегельянства. Но если Гегель в своём пантеизме шёл к апологии реальности, то Джемаль изначально определяет свою задачу как прямо противоположную. Он многое берёт от Гегеля, но оставляет в конечном итоге только смерть. Первые русские гегельянцы – Белинский, Бакунин и Герцен – осуществляли трансгрессию, но исключительно в социальной сфере. Философия Джемаля – это трансгрессия по отношению ко всей реальности, к тотальности жизненного мира. Это дианойя и бунт.
Александр Дугин в своёй эстетско-эзотерической философии он затрагивает широкий спектр проблем, от геополитики до кроулианства, от православия до культуры, от Сакральной Традиции до парадигмального анализа, от эпистемологии до философии языка. Такая широта может создать впечатление какой-то александрийской эклектичности, подкрепляемое тем, что иногда Дугин говорит или пишет что-то одно, затем утверждает нечто прямо противоположное, а дальше ещё что-то столь же противоположное, совершенно выходя даже за рамки бинарных оппозиций и привычной противоречивости. Но при внимательном изучении выясняется, что он говорит всегда об одном, или, точнее, говоря о многом, исходит из единственной мировоззренческой позиции, от которой не отступает ни на шаг.
В «Философии традиционализма» Дугин проводит апологию холизма как взгляда, без которого невозможно видение сакрального. Каким образом эта абсолютизация целостности и тотальной взаимосвязанности может привести к трансгрессивности? Казалось бы, призыв к включённости в наполненную символами и соответствиями манифестационистскую Вселенную полностью исключает выход вовне, и даже иные миры, о которых рассуждает философ, являются только отдельными уровнями мировой иерархии. Сидящий за бутылкой водки обитатель времени (и пространства) Ляпунова в своём инобытии вполне может оказаться титаном или богом, и оба его воплощения будут в равной степени действительны, но это вовсе не означает, что алкоголик выходит вовне, чтобы боговоплотиться, или бог спускается на землю, чтобы как следует выпить. Всё одновременно, всё в настоящем. Но, тем не менее, трансгрессия в философии Дугина не только присутствует, но, более того, является основополагающей и носит совершенно радикальный характер. Её источником является эсхатология гностического христианства. Особенно ярко выход вовне представлен в таких сочинениях, как «Пути Абсолюта» и «Тамплиеры пролетариата». В них он, отличие от Иванова, Шестова, Мамлеева и Джемаля, воспринимает в качестве субъекта трансгрессии не человека, но мир (отсюда – холизм). В финальном событии «Свершения всех Свершений», когда Вселенная во всей полноте завершается не циклически, чтобы вновь начаться, но окончательно и бесповоротно, Бытие не просто возвращается к своему истоку – всевозможности Небытия, но сквозь Небытие достигает Иного, которое превосходит и Бытие, и Небытие, и является чистейшей в своей невозможности трансцендентностью, нереальным Абсолютом. Иными словами, мир высвобождается из под спуда жизненного мира. Жизнь высвобождается из темницы жизненного мира. Не только для того, чтобы исчезнуть, но с целью сквозь исчезновение существовать иначе. Философия, таким образом, это общее дело для мира, но не в федоровском смысле, чтобы вновь возвращаться к себе, но ради саморефлексии в опыте окончательного, тотального разрыва с собой.
Тот, кто сознательно, а не следуя всемирному потоку, соучаствует в этом процессе дистанцирования – гностик, избравший опасный, но единственно верный «путь левой руки». Впоследствии, в своём парадигмальном анализе Дугин придаёт гностику методологически-метафизическую форму «радикального субъекта», который, благодаря своей топике предельности, сам по себе лишённый онтологических доказательств, не видит уже препятствия в оппозициях мировых парадигм и даже (в осуществляемой им трансгрессии, дианойе) оказывается способен заглянуть за эти парадигмы, или просто – За…
Но дугинская трансгрессия – это не только выход вовне, но и спуск вглубь, под самую нижнюю глубину. Подобно Шестову и Джемалю, Дугин принимает хаос, но с особой целью: через него, через хтоническую материнскую стихию, через анархическое «архэ» земли увидеть её лицо, - а это ничто иное, как стремление обнаружить и исследовать Логос хаоса, стратегическая цель завоевать этот Логос, геофилософски включить его территорию в границы мысли. Это значит одно - ввести в состав обращённой в руины, обнажившей архитектурные разрывы и пустоты, но оттого ещё более прекрасной в древнем трагизме философской империи саму Россию.
Это преодоление нижних пределов, этот спуск в лоно земли, сквозь вагинальность хаотической бездны напоминает, как и Россия, о том, без чего невозможна философия, о том, что входит в её название: об эротике. Философия – это прежде всего любовь к Софии. В эссе «Восстание Эроса» Дугин пишет о любви как высшей форме трансгрессии: она начинается там, и только там, где кончается мир. Жизненный мир своим неостановимым потоком сбивает, толкает, скрывает и убивает эротику. Только когда целостность бытия трансформируется через истребление в Иное, любовь может проявить себя во всём своём ослепляющем до черноты сиянии. Там, где Вселенная завершается, начинается философия.
Философия как форма эротической трансгрессии (или, если воспользоваться джемалевской формулировкой, «экстатической агрессии») находит яркое, сильное выражение в работах Натэллы Сперанской, прежде всего в её книге «EndKampf» и эссе «Ne varietur». Влияния «Кайвалья-упанишады» и «Бхагавадгиты», Арто и Батая, Шестова и Мамлеева, а также Мигеля Серрано и Нимрода де Розарио трансформируются Сперанской в самобытную теорию/практику, определяемую как Мистериософия.
В центре проблематики Мистериософии находится фигура Nihiladeptus’а, то есть «Ничто достигшего», осуществившего выход за последний предел бытия. Философия Сперанской – это мистический, точнее, мистериальный нигилизм. «Говорить о Nihiladeptus сложно именно потому, что нет и не может быть слов, способных объяснить «вышедшее за последний предел»; здесь нужен язык метафизической парадоксии». Такой парадоксальный язык, почти пересекающий границу молчания, Сперанская находит в трансгетерологии, сформированной как радикализация гетерологии, или люциферической науки об ином Батая и Кайуа. Метод гетерологии заключался в том, чтобы трактовать, к примеру, математику через этику, энтомологию через метафизику, алхимию через агрохимию, литературу через палеонтологию и т.п. Сперанская же в своей трансгетерологии изучает невозможное через весь спектр возможностей от маловероятного до действительного, а также Ничто через все возможности бытия, от бывшего когда-то до существующего всегда. В отличие от науки Батая такой подход лишён сюрреалистической случайности в выборе герменевтических оснований, но случай никогда и не был спутником невероятного, которое интересует Сперанскую в её «сакральной науке» прежде всего. Сюрреализм включает реальность на полную громкость, в то время как Мистериософия, отталкиваясь от сюрреалистического метода, напротив, вовсе выключает у реальности звук, а вослед гаснет и изображение.
Продолжая гностическую традицию, Сперанская допускает только одно верное отношение к реальности, созданной Демиургом, - «онтологическую враждебность». Эта враждебность, бытийная неприязнь прежде всего распространяется на человеческий мир с его алчным, вампирическим, паразитическим бессилием, но выходит также на уровень «идеи неприятия мира», Апейрона в его тотальности и бесконечности. Nihiladeptus – тот, кому удаётся осуществить рывок за последний предел субъективно-объективной реальности, - тот, кто уже не выбирает, находясь по ту сторону всяких оппозиций. Но, вырвавшись, он не растворяется в Нирване или Самадхи, но сохраняет свою собственную цельность. Его существование – это абсолютная дистанция от сущего и бытия.
Русский Логос, русская философия, русская дианойя – это восстание против жизненного мира, принимает ли он форму бытия, реальности, космоса, Абсолюта или Бога. Тем, кто в этом бунтарском порыве говорит бытию «Нет», может оказаться Исус Христос, или мистический анархист, или подлинное Я, или подозрительный мыслитель, или пробуждённый субъект, или гностик, или влюблённые, или Nihiladeptus, или даже весь мир со всеми животными, растениями и духовными сущностями. Выходом может быть Божественная любовь и преображение, или Бездна и Ночь, или дух, или Иное, или Ничто, а может и не быть никакого выхода. Но сотериологическая миссия русской философии предельно ясна и недостижима, как всякий высший долг: спасти, вырвать из бесконечного потока жизненного мира саму жизнь, тонущую в океанической тюрьме реальности, захлёбывающуюся водами солёными, загрязнёнными химическими, а кое-где и алхимическими отходами. Даже если после этой обречённой, как всякая революция, попытки спасённую жизнь назовут смертью… Но, впрочем, кто назовёт?
0
Отказ от трансгрессивности: преодоление преодоления.
Мыслить трансгрессивно – значит, мыслить всё ещё по-дневному о ночи, из полноты рассуждать о пустоте, стоя посреди равнины и даже там опершись о перила – о бездне, из всего или просто кое-чего – о ничто. Это значит – переходить границу с паспортом и прочими документами, удостоверяющими мирскую, слишком человеческую личность, ради совершенного отказа от которой, казалось бы, совершается переход. Как и всякий туризм, такой жест истоком своим имеет романтизм, а финалом – сувениры и оглядку.
Трансгрессия – это всё ещё одна из возможностей внутри жизненного мира – пусть самая крайняя, важная и единственно верная, наиболее ценная, но всё же…
Юрий Мамлеев, Гейдар Джемаль, Александр Дугин и Натэлла Сперанская доводят трансгрессивность до абсолютного предела: дальше преодолевать уже нечего, кроме – самого преодоления… Это подобно отрицанию отрицания, но только последнее является средством продолжать цепь, связывая всё новые и новые звенья, а преодоление трансгрессии – это окончательный разрыв всяких цепей. Неуспокоенность чистой свободы. Чьё-то беспокойное отсутствие в мире.
Сперанская акцентирует внимание на том, что достигший Ничто уже не выбирает. Что это значит? – Помимо прочего то, что для Nihiladeptus не существует уже принципиального для трансгрессивности факта границы, а значит, отмирает, демонтируется, словно строительные леса, сама трансгрессия. Не выбирать – значит, не преодолевать. Эхом радикального «Нет» отдаётся великое «Да».
Философия зародилась в Греции потому, что греки понимали ночь и мыслили из неё: дионисийской, экстатической, в которой менады мчались по холмам и лесам, разрывая всё на своём пути и оставляя за собой след желания и крови, или Гераклитовой, с её электризующими поток времени вспышками Логоса и искрами огня, стекающими по лицу, словно капли воды после омовения, совершённого тем, кто поздно вернулся домой. Диурнический Сократ прервал ночь, нарушил её таинство, перебил её ухающее, стонущее, хохочущее, плачущее и воющее молчание, молчание глухое и подслушивающее, - заглушил его своими репродуктивными диалогами и рассветными криками новорожденных идей. Не потому ли после него, после этого утверждения дня человека пришлось искать с фонарём в руках – конечно же, безуспешно? Человек – ночное существо. Среди кошек, сов, волков, гиен, пауков, богомолов, змей, летучих мышей и крыс, в окутанных мраком аллеях света автомобильных фар легче встретить человека, чем среди людей на полуденной площади.
Ночь не терпит посторонних. Ночью не ждут гостей. Ночью приходят только преступники и любовники. Или же в окно стучится ворон, чтобы прокаркать своё «Никогда».
«Опыт ночи», о котором Дугин говорил в лекции из цикла «Радикальный субъект и его дубль», оказывается абсолютной альтернативой дневному, жужжащему и цветущему опыту, обнаруженному в прагматизме.
Сам по себе прагматизм делает светскую философию практической сакральной наукой, магией. Уильям Джеймс и Алистер Кроули с различными интонациями говорят, в принципе, об одном и том же. Маг, как и приверженец абдукции, любит сувениры чудес. Подобно романтическому туристу, бродившему среди германских руин с «Вертером» в кармане, маг гуляет по заколдованным местам со своим гримуаром, составляя гербарий из летающих среди мошкары фиалок и говорящих на всех европейских языках, а иногда даже диалектах и латыни, вампирических роз. Но, в конечном итоге, ничто так не расколдовывает мир, как магия. Чары и деятельность обнаруживают полную взаимную несовместимость.
Маг, даже такой как Кроули, боится стать существом бездны. Иное для него – риск.
Для того, кто полон решимости погрузиться в опыт ночи, кто уже не видит тьму как границу, стать существом бездны – необходимый, как полночь, этап, и риск состоит в том, чтобы проспать его.
Говоря о Евгении Головине в первой части настоящего эссе, я выбрал совершенно неверную, ошибочную точку зрения. Но в опыте ночи исправление ошибок невозможно в принципе.
Головин полностью существовал в опыте ночи, вне жизненного мира. Именно отсюда – и ненужность восстания, и невозможность смерти как границы.
Он не нуждался в трансгрессии, которая была бы для него скорее опытом возвращения, поскольку он не желал быть преподавателем. Как настоящий денди, он не хотел совершать ошибок там, позади, где всё можно легко исправить.
Но вернёмся к переходу, о котором Головин в своём нездешнем Там не желал ничего помнить и знать. В опыте преодоления всегда есть весьма неудобное препятствие нормальности, когда, встав на «путь левой руки», всё ещё ощущаешь себя метафизическим правшой. Избавиться от этого можно, только вложив свою правую руку в пасть космическому волку Фенриру, как это сделал в своё время сын Одина. Правда, прежде надо отыскать самого Зверя – возможно, днём придётся делать это с фонарём в руке.
Другое, нежели отрицаемое Головиным прекращение существования, – это смерть как невозможное, как вторжение извне, как древнерусская «смэрть». Это «смертельный мир», противоположный «жизненному миру».
И если в жизненном мире жизнь умирает, коричневеет, оказываясь пущенной из живота кровью, включённой в бытийно-экономический оборот вещей, то в смертельном мире смерть беременна и даёт рождение, продолжает иную жизнь как бессмертие. Она даёт новую жизнь, «детский мир», поскольку только она связана неразрывными узами с любовью.
Мир смерти, включённый в опыт ночи, не знает тождества, поскольку в нём уже нет противоположностей, нет ни начала, ни конца.
Никаких границ.
Абсолютная свобода.
Потому что в опыте ночи ни у кого нет выбора.